samedi 23 mai 2026

КОГДА ЛУЧШИЕ СЫНЫ…

Эту историю я услышал в цюрихском аэропорту — во время ночного ожидания пересадки.

Мой случайный собеседник час назад прилетел из Испании. Он стоял в почти пустом зале с картонным стаканчиком кофе и безуспешно пытался что-то выяснить у сонного пассажира. Увидев человека, понимающего его родной язык, он оживился и почти сразу сел рядом — так, будто мы были знакомы много лет.

Ночь была длинная, бессонная, с тем особенным европейским уютом транзитных залов, который не столько успокаивает, сколько вызывает лёгкую тоску по старым железнодорожным вокзалам.

За огромными окнами неподвижно стояли самолёты — белые, подсвеченные снизу, похожие на глубоководных рыб, случайно всплывших к поверхности чёрного озера.

Первым делом он почему-то сообщил, что в Испании опасно плавать в море — там много подводных камней. Говорил он об этом с таким чувством, словно делал важное открытие. Меня это удивило. Возможно, именно поэтому я не стал сопротивляться роли слушателя, которую он мне сразу отвёл.

В зале пахло кофе, пластиком и усталостью. Путешествия давно превратились в рутинную и утомительную процедуру. За соседними креслами кто-то спал, вытянув ноги с той особенной обречённостью человека, который уже всё окончательно понял — и про перелёты, и про современную жизнь вообще. По стеклу медленно ползли отражения жёлтых сигнальных огней.

Поначалу мысль моего собеседника перескакивала с одного предмета на другой: от плавания среди скрытых испанских рифов — к латинскому tango nuevo, затем — к невозможности вернуться в свою страну. И лишь потом разговор незаметно свернул к воспоминаниям о студенческой молодости.

Он оживился, чуть наклонился ко мне и стал помешивать остывший кофе деревянной палочкой. Одним из самых ярких впечатлений той поры для него оставалась память об одной лекции.

— Лекция вообще-то была по Канту, — сказал он, усмехнувшись, будто слегка извиняясь за эту подробность. — Сейчас у каждого в кармане энциклопедия по любому поводу. А большинство, наверное, и имени Канта не знает.

Я неопределённо пожал плечами.

Он  на секунду замолчал, постукивая палочкой по картонному стаканчику. Этот  сухой деревянный звук почему-то казался важнее его слов.

Потом  он принялся рассказывать, что в университете тогда царила скука. По  крайней мере — на их факультете. Но это шло не совсем от Канта. 

Скука  начиналась уже на лестнице, где ступени были стёрты одинаково — будто  по ним ходили не люди, а тяжёлые принципы материалистического  мировоззрения. Скука была не просто человеческая, а государственная —  тщательно организованная, утверждённая в деканате и включённая в учебный  план.

Факультет был идеологический. Коридоры — длинные, сумрачные, пахнущие мокрой шваброй, библиотечной пылью и салатами с селёдкой из буфета на первом этаже. На стенах висели выцветшие цитаты, давно утратившие связь не только с действительностью, но уже и с грамматикой.

Какая-то жизнь, по его словам, теплилась лишь вокруг нескольких преподавателей. Одним из них был Терничев. Между собой студенты называли его Пал Палычем.

Пал Палыч говорил неторопливо, вдумчиво, его мысль была терпеливо-методичной, и он не любил, когда пренебрегали деталями. В центре его научных интересов было стремление показать во всех подробностях сложную ткань национальной мысли, которую он не отказывался подвергать суровой критике, но при этом неизменно сохранял к ней некую сыновнюю привязанность. Возможно, именно поэтому он был единственным преподавателем, который искренне интересовался личными взглядами студентов и вообще их жизнью.

Научные интересы двух других преподавателей — Андреева и Тенькова — географически находились в той культурной части света, где солнце не всходит, а заходит.

Теньков имел манеру читать лекции без бумажек, свободно разгуливая взад-вперёд по аудитории. Своим чуть хрипловатым голосом он не столько рассказывал, сколько энергично внушал слушателям соображения, составленные из знакомых слов, но труднопостижимого смысла. Ладно бы в них не было никакого советского государственного патриотизма — это уже начинало становиться модным. Но, похоже, в них не было вообще никакого патриотизма. Вот это ставило в тупик. Слава богу, позже последователи — «теньковцы» — заполнят этот досадный пробел своего учителя.

Теньков нередко приходил с большим опозданием и с таким выражением лица, будто его оторвали от действительно важного дела ради несерьёзных занятий. На факультете он появлялся в костюме, но принципиально не признавал ни галстуков, ни пуловеров — что в те годы уже само по себе считалось формой мировоззрения.

Андреев был несколько иного типа. Он носил преимущественно толстые свитера и мятые брюки, ходил слегка бочком — как человек, который маршрут знает, но по возможности старается не цепляться свитером за углы истории. Говорил негромко, ровно, без нажима. Лекции читал с интонацией человека, который не столько утверждает истину, сколько заранее сомневается в том, стоит ли она вообще изучения.

Канта он оставлял на конец курса.

—  Человек, — говорил он, медленно перебирая бумаги, — не рождён для  счастья, как птица для полёта… Он должен относиться к себе как к цели, а  не как к средству. Ибо если он относится к себе как к средству, то и  к другим людям он начнет относиться как к средству достижения каких-либо целей...

После  этого он мог помолчать, глядя в окно, где проходил какой-нибудь человек  с авоськой, и это выглядело почти как философский аргумент, не  требующий дальнейших пояснений.

Надо  сказать, что в отношении Канта мы тогда были невинны, как Иван  Бездомный до встречи с Воландом на Патриарших. Впрочем, и в отношении  жизни тоже.

На  втором курсе нас поселили с Игорем. Он пришёл сразу на второй курс.  Игорь был из тех людей, которые приносят с собой энергию и ощущение, что если не сейчас, то вскоре непременно начнётся какая-то  история.

В  комнате у нас быстро завелась атмосфера лёгкого и потому приятного  студенческого заговора. Кто-то приходил, кто-то уходил. Мы делились  прочитанным, спорили о свободе, которую никто из нас толком не мог  определить, некоторые собирали разные вольнодумные бумажки. Иногда эти  разговоры затягивались до ночи, и за окном начинал светлеть день,  похожий на плохо вымытое стекло.

В  одной папке с завязками хранились материалы, считавшиеся тогда  «дыханием свободы»: переписанное от руки стихотворение Мандельштама о  кремлёвском горце, цитаты из Эренбурга, какие-то статистические данные о  репрессиях, перепечатанные на машинке стихи, цитаты, вырезки. Некоторые  листы были помяты так, будто ими часто пользовались.

Сейчас  всё это выглядит более чем наивно. Но тогда сама машинописная копия  стихотворения уже казалась формой сопротивления режиму. Особенно если  копия была третьей или четвёртой.

Приближалось 14 декабря. Сто шестьдесят лет восстанию декабристов.

Сегодня,  благодаря современному государственному просвещению, все уже, слава  богу, знают, что декабристы были ранними вредоносными иностранными  агентами, случайно забредшими в хорошую и здоровую русскую зиму. Но  поздний советский миф был немного сложнее и человечнее. В нём декабристы  были не либеральными проповедниками чуждых ценностей, а людьми  трагическими: благородными дворянами, которые вышли на площадь почти без  надежды и получили вместо конституции картечные залпы.

В  нашем кругу их имена произносили с уважением, как будто речь шла о  дальних родственниках, давно пропавших без вести. Советская власть  вообще удивительно любила мёртвых бунтовщиков.

— Надо что-нибудь устроить, — сказал Игорь.

Он  произнёс это так, будто речь шла о приглашении девчонок в гости, а не о  попытке нарушить ход истории. Ну хотя бы и факультетской.

Мы начали составлять программу. На столе лежали листы, кто-то писал карандашом только что придуманные реплики.

Стихи  вызвался читать Сергей. У него была страсть к посещению театров, любовь  к одной известной эстрадной певице и способность говорить патетически,  хотя при этом было не вполне понятно, верит ли он сам в то, о чём  повествует.

Я вытащил из папки Полежаева:

«В России чтут
 Царя и кнут…»

Игорь предложил начать с Пушкина.

И обязательно — Окуджаву:

«Возьмёмся за руки, друзья,
 Чтоб не пропасть поодиночке…»

План выглядел прекрасно. Как и все  планы, не имеющие никакого отношения к реальности.

Самая  трудная роль досталась Боре. Его решили привлечь позже других, и он  появился уже с уверенностью актёра, которому будет отведена главная  роль.

Боря  был артистичен. Он любил в женской компании примерять на себя разные  образы. Или выйти из девичьей комнаты с лицом человека с навсегда  разбитым безответной любовью сердцем. Пройти мимо таких качеств было  невозможно.

По  сценарию Боре полагалось неожиданно появиться на лекции Андреева,  привлекая таким образом всеобщее внимание. После чего остальные  заговорщики должны были подняться с разных мест в зале и запеть.

Замысел казался гениальным. В те годы вообще любое действие, нарушавшее университетскую спячку, казалось почти гениальным.

Наступило 14 декабря. Суббота.

Невский ветер волочил по двору мелкий снег.

В  вестибюле факультета было пусто и сумрачно. В коридоре возле книжного  магазина кто-то курил, и дым сразу становился частью архитектуры или  даже исторического процесса.

Мы  сидели в аудитории, стараясь выглядеть естественно, что всегда особенно  трудно человеку, который собирается через десять минут совершить  художественный переворот.

Под столом лежала гитара.

Андреев опаздывал.

Потом появился — как всегда, в свитере и с потрёпанным портфелем в руке.

— Ну что ж… продолжим…

Кто-то кашлянул. Девочки зашумели тетрадями и листами бумаги.

Лекция началась.

Минут через десять дверь распахнулась так, что с грохотом ударилась ручкой о стену.

Головы повернулись.

Влетел Боря.

Лицо  у него было безумное. Не театрально безумное, а по настоящему  студенчески безумное,  которое появляется у человека, внезапно  осознавшего, что он действительно сейчас делает то, на что легкомысленно  согласился вчера вечером, и в эту минуту со всей ясностью понял, что  это было ошибкой.

Он сделал несколько шагов. Как настоящий актёр, он не позволил себе посмотреть в нашу сторону.

Кто-то в первом ряду непроизвольно отодвинул стул.

Боря остановился и закричал:

— Как?! Вы ещё здесь?!

После  этих слов он на секунду замешкался, словно раздумывая, не лучше ли ему  так же резво выскочить обратно из аудитории. Но актёрское начало в его  душе взяло верх над презренными опасениями.

—  Вы всё ещё здесь? Как можете вы слушать эти мёртвые, — Боря повёл рукой  в сторону преподавателя, — мёртвые схоластические речи, когда лучшие  сыны России уже на Сенатской!

И  вот тут произошло главное. Никто ничего не понял. То есть совершенно. В  аудитории как будто одновременно выключили общий смысл. Все мгновенно  оцепенели той особенной коллективной растерянностью, которая возникает,  когда событие настолько выбивается из советской нормы, что сознание  отказывается признать его реальным.

Кто-то перестал писать. Кто-то замер с открытым ртом.

Все знали Борю. Пять минут назад он был совершенно нормален. Следовательно, произошло что-то страшное.

Может быть, человек внезапно сошёл с ума. Может быть, напился. Может быть, влюбился.

Последнее в студенческой среде считалось наиболее опасным. Хотя девочки, возможно, думали иначе.

Андреев отложил бумаги. Рука его задержалась на краю стола дольше, чем следовало.

На лице появилось выражение человека, попавшего в крайне нежелательную ситуацию.

Он осторожно двинулся к Боре.

— Молодой человек… не надо… — забормотал он тихо, словно увещевая больного. — Не надо…

И стал мягко, почти деликатно подталкивать его к двери.

Это было чудовищно.

По нашему сценарию сейчас аудитория должна была вспыхнуть свободой. Вместо этого она вспыхнула тревожным недоумением.

Мы повскакивали с мест. Стулья заскрипели слишком громко, как будто сами возражали. Под столом жалобно звякнула гитара.

Кто-то  пытался начать:

«Пока свободою горим…»

Но песня не пошла. Она умерла на второй строчке.

Потому  что свобода свободой, а скорая психиатрическая помощь всегда была  готова прийти на помощь человеку, душевно измученному антиномиями  разума.

С  первого ряда поднялся какой-то взрослый мужчина — один из тех  загадочных субботних слушателей, которые неизвестно зачем ходят на  университетские лекции.

Он  был коренастый и решительно двинулся на помощь Андрееву. У него было  выражение лица человека, готового скрутить руки самому Пестелю, если тот  позволит себе нарушать определенное деканатом академическое течение  жизни.

Боря побледнел окончательно.

В эту минуту оторванность декабристов от народа проявилась со всей отчётливостью.

— Это выступление! — закричал кто-то из нас. — Художественное выступление!

Голос прозвучал слишком высоко и от этого ещё более неубедительно.

— Какое ещё выступление? — крикнули сзади.

— Они лекцию срывают!

— Да пусть выступят, интересно же…

Аудитория зашумела.

И тут вдруг заплакала Светка. Шумно всхлипывая с какой-то безнадёжностью.

Почему — никто так и не понял.

Но её плач окончательно разрушил жанр.

После женских слёз никакой студенческий декабризм, пусть и художественный, уже невозможен.

Андреева  нигде не было видно. Он исчез. Как человек, который понял, что  ответственность — это не совсем философская категория, а  административная.

Позже выяснилось, что он побежал в деканат звонить домой декану.

Мы стояли перед аудиторией, совершенно потеряв инициативу, как это случилось и в 1825 году. 

Это был поразительный момент. Мы собирались поставить спектакль. А спектакль вдруг поставила сама публика.

—  Именно тогда, — сказал мой сосед в аэропорту, — я впервые понял одну  вещь: человек искусства может простить вам почти всё, кроме нарушения  сценария... Особенно если он придуман им самим...

После лекции мы всё-таки выступили — из упрямства. Из стыда. Из молодости.

Пели Окуджаву. Читали Полежаева.

Сергей  гремел стихами про декабристов так, будто сейчас действительно  откроются двери и войдёт Милорадович. Царский режим в аудитории  определённо терпел заслуженную историческую неудачу.

И тут вскочил Костя.

Стул за его спиной отскочил и ударился о стену. Звук был такой, что несколько человек вздрогнули.

— Прекратить! — рявкнул он. — Немедленно прекратить! Этих людей надо гнать из университета!

И Костя для надежности показал вытянутой рукой куда именно нужно гнать бунтовщиков - в сторону выхода из аудитории.

У  Кости были выпуклые глаза и голос прирождённого начальника овощебазы.  Он обожал спорить о Сталине. Причём всегда так горячо, словно лично  участвовал в индустриализации.

Аудитория снова испытала внутренний диссонанс.

Еще одна Света, сидевшая ближе к авансцене, испуганно обернулась:

— Костя… это же просто выступление…

Но Костя бушевал. Гнать — и всё тут.

И только потом выяснилось, что его реплика тоже была частью спектакля.

Впрочем, к этому моменту спектакль давно уже жил собственной жизнью и в режиссуре не нуждался.

Внизу,  в коридоре у книжных магазинов, нас ждал Саня. Для него нами тоже была  заготовлена какая-то реплика, которую он, попав в этот вихрь событий,  решил пропустить, не будучи посвященным в сам “заговор”. Примерно как  это случилось с Пушкиным.

Он был бледен. Смотрел так, будто всё ещё не решил, был ли он участником или случайным свидетелем.

— Почему вы мне ничего не сказали? — спросил он. — Вы же использовали меня как средство!

Мы пытались что-то объяснять. Что это не то средство, про которое говорил Кант, а художественный прием…

В коридоре пахло шинелями и книжной пылью. В углу лежали сваленные как хлам первомайские транспаранты.

Во дворе под брезентом стояли боевые гаубицы. На факультете имелась военная кафедра.

Гаубицы стояли мирно.

Но от их зловещих стволов веяло тревогой.

Как от ружья на стене.

Тогда причин этой тревоги мы знать не могли.

Мы вообще не знали очень многого.

Ни про страну.

Ни про себя.

Ни про то, что лёд уже тронулся. И что река вскоре окажется свободной. Но совсем ненадолго. А потом Нева начнет замерзать снова.

И этот новый холод 24 февраля будет намного подлее того, который стоял на дворе 14 декабря.

Aucun commentaire:

Publier un commentaire